Институт социальных технологий

Академик Никитенко Петр Георгиевич (Беларусь) выступил на I Международной конференции по антитеррористическому образованию взрослых Печать
18.08.2010 19:19

Как отмечают мои коллеги из России Юнацкевич Петр Иванович и Чигирев Виктор Анатольевич,  терроризм – это во многом следствие мировоззренческого конфликта между “цивилизованными” странами, ориентированными только на “право”, и “традициональными”, сохраняющими также и ориентацию на “правду” (на “истину, окрашенную нравственным началом). Но ведь и сам этот мировоззренческий конфликт является всего лишь видимым выражением двух принципиально различных пониманий  “личности”, “человеческого Я”. В так называемом “цивилизованном” мире в культ возведено “Я, сознательно отмежёвывающееся от не-Я” (знаменитый западный “индивидуализм”), а в “традициональном” отчасти ещё сохраняет свои позиции “Я, вполне сознательно считающее себя частью не-Я”.

Но если по-разному понимается природа “Я”, то, значит, по-разному понимаются “права и свободы личности”. А, значит, по-разному понимается “долг по защите этих прав и свобод от терроризма”. А, значит, по-разному понимается природа самого “терроризма”.

Вот здесь-то и раскрывается смысл парадокса “цивилизованного терроризма в маске антитерроризма”: с точки зрения первого “Я” второе, действительно, должно выглядеть не более чем питательной средой для “тоталитаризма”, “терроризма”, “диктатуры” и прочих смертных грехов, заслуживающих возмездия и искоренения. А с точки зрения второго “Я” первое с такой же неизбежностью должно выглядеть источником лицемерия, двойных стандартов и агрессии.

Так перед нами в полный рост встаёт проблема выбора, причём очень не простого, – поскольку “Я, отделяющее себя от не-Я”, уже давно и устойчиво позиционирует себя в современной культуре как единственно возможное, единственно мыслимое “Я”, а “Я, считающее себя частью не-Я”, столь же давно и устойчиво лишается права считаться “идентификатором личности” (см., например, многочисленные культурологические труды либерального направления, сводящие проблему становления “личностного начала” к проблеме становления индивидуалистического сознания). Мало того: выбор оказывается уже почти предопределён, потому что первое “Я” давно уже ассоциируется современным массовым сознанием со “свободой”, а второе “Я” – с “несвободой”. В чём, разумеется, есть логика: ведь свобода от общественных обязанностей и ответственности, действительно, даёт намного больше простора для личностного самовыражения, нежели её отсутствие.

Совершенно очевидно, что мы имеем здесь дело с “соблазном”, с “искушением” в самом что ни на есть традиционном смысле слова: ведь именно на почве “Я, отделяющего себя от не-Я”, происходит разрушение всех структурирующих общество связей, как и наоборот, именно и только на почве “Я, не отделяющего себя от не-Я”, возможны и само общество, и его безопасность.  Примеры с экстремальными ситуациями это подтверждают. Например, в США – стране изначального культа индивидуализма – такие катастрофы, как суточное отключение света в Нью-Йорке или наводнение в Нью-Орлеане, сопровождались беспрецедентными актами массового мародёрства, непредставимого по своим масштабам в странах традициональной культуры.

Соблазн, о котором идёт речь, возникает от неразличения того, какая конкретная доля помех на пути к “свободе” производна от злоупотреблений власти, какая – от несовершенства человеческой натуры, а какая – от сущности самóй культуры (которая, по одному из её современных научных определений, есть нечто прямо противоположное “свободе”, а именно: есть “система ограничений, налагаемых на вседозволенность”, т.е. – и есть сама “власть”). При неумении различать все эти тонкости, действительно, очень легко соблазниться только тем, что лежит на поверхности, а именно: злоупотреблениями политической власти. – А тогда и возникает искушение уничтожить “власть несвободы” путём свержения “деспотии” (“тирании”, “самодержавия”, “тоталитаризма”, “диктатуры” и т.п.) и установления “свободного” политического строя. Заканчивается же уступка искушению всегда одним и тем же: эскалацией “вооружённой борьбы”, “политических переворотов”, “восстаний” и “революций”, лишь усугубляющих общественное неустройство.

В традициональных обществах прошлого очень хорошо осознавалась природа соблазна свободы, – почему там и предусматривалась возможность периодического “сбрасывания” общественных напряжений в форме освящённых обычаем праздников, допускавших на короткое время ту или иную форму и степень “асоциальности” (в частности, в форме карнавалов; см., например: Бахтин М.М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М. 1965). Как и наоборот: позднейшие, избыточно зарегулированные “на дисциплину” общества всегда неминуемо разваливались (СССР).

Нам остаётся учесть исторический опыт, и в первую очередь – исторический опыт отечественной культуры взгляда на свободу. К нашему счастью, такой опыт имеется, хотя и совсем не там, где его по инерции ищут.

Дело в том, что наиболее адекватные оценки понятию “свободы” выносились в России не философами, а поэтами – начиная, конечно же, с А.С.Пушкина. И хотя ранний поэт ещё  называет себя «пустынным сеятелем свободы», но уже к двадцати шести годам он осознаёт, что “свобода вообще” – это «призрак ложный», «слово, звук пустой»; что подлинную ценность представляет не эта, кружащая молодые головы абстракция, а только лишь свобода выбора собственной ответственной позиции («гордись и радуйся, поэт: Ты не поник главой послушной Перед позором наших дней…» – из стихотворения на память Андрея Шенье). Соответственно, и понятие “политической свободы” лишается уже в глазах Пушкина своего прежнего обаяния, потому что вне его остаются как бы все тончайшие внутренние состояния человека, питаемые духом бескорыстия, надежды и  совестливости. Гораздо ближе теперь Пушкину взгляд на общественную жизнь как на нечто прямо противоположное вседозволенности; гораздо важнее в его глазах сознание того, что истинно-человеческого бытия не бывает без тягот бытия, потому что не бывает прав без обязанностей, свобод без ограничений. А это уже – принципиально новое качество мысли: то, что раньше казалось “рабством”, “ущемлением прав и свобод личности”, теперь начинает выглядеть как “бремя культуры”, скинуть которое можно только лишь вместе с культурой.

Поразительно (в сравнении с нынешней ситуацией), что перелом во взглядах А.С.Пушкина на “свободу” пришёлся на его очень молодой возраст – на начало 20-х гг. XIX века. А чтобы правильно понимать суть этого перелома, нужно вспомнить, что ещё в 1823 году, т.е. задолго до событий на Сенатской площади, А.С.Пушкин писал в частном письме по поводу одного из своих “антисамодержавных” стихотворений: «Это мой последний либеральный бред; я закаялся».

Что конкретно он имел в виду, объясняют записки графа Струтынского, сохранившего воспоминания А.С.Пушкина о своём разговоре с Николаем I в Чудовом монастыре. Цитируем этот источник (спорный в глазах некоторых пушкинистов, но чрезвычайно интересный в его сравнении с другими, менее спорными, источниками.

«Молодость – это горячка, безумие, напасть», – говорит Пушкин графу. «Её побуждения обычно бывают благородны, в нравственном смысле даже возвышенны, но чаще всего ведут к великой глупости, а то и к большой вине. Вы, вероятно, знаете, потому что об этом много писано и говорено, что я считался либералом, революционером, конспиратором, – словом, одним из самых упорных  врагов монархизма и в особенности самодержавия. Таков я и был в действительности. История Греции и Рима создала в моём сознании величественный образ республиканской формы правления, украшенный ореолом великих мудрецов, философов, законодателей, героев; я был убеждён, что эта форма правления – наилучшая. Философия XVIII века, ставившая себе единственной целью свободу человеческой личности и к этой цели стремившаяся всею силою отрицания прежних социальных и политических законов, всею силою издевательства над тем, что одобрялось из века в век и почиталось из поколения в поколение, – эта философия энциклопедистов, принесшая миру так много хорошего, но несравненно больше дурного, немало повредила и мне. Крайние теории абсолютной свободы, не признающей над собою ничего ни на земле, ни на небе; индивидуализм, не считавшийся с устоями, традициями, обычаями, с семьёй, народом и государством; отрицание всякой веры в загробную жизнь души, всяких религиозных обрядов и догматов – всё это наполнило мою голову каким-то сияющим и соблазнительным хаосом снов, миражей, идеалов, среди которых мой разум терялся и порождал во мне глупые намерения. Мне казалось, что подчинение закону есть унижение, всякая власть – насилие, каждый монарх – угнетатель, тиран своей страны, и что не только можно, но и похвально покушаться на него словом и делом. Неудивительно, что под влиянием такого заблуждения я поступал неразумно и писал вызывающе, с юношеской бравадой, навлекающей опасность и кару. Я не помнил себя от радости, когда мне запретили въезд в обе столицы и окружили меня строгим полицейским надзором. Я воображал, что вырос до размеров великого человека и до чёртиков напугал правительство. Я воображал, что сравнялся с мужами Плутарха и заслужил посмертного прославления в Пантеоне!

…Но всему своя пора и свой срок. Время изменило лихорадочный бред молодости. Всё ребяческое слетело прочь... Я понял, что абсолютная свобода, не ограниченная никаким божеским законом, никакими общественными устоями, та свобода, о которой мечтают и краснобайствуют молокососы или сумасшедшие, невозможна, а если бы была возможна, то была бы гибельна как для личности, так и для общества; что без законной власти, блюдущей общую жизнь народа, не было бы ни родины, ни государства, ни его политической мощи, ни исторической славы, ни развития; что в такой стране как Россия, где разнородность государственных элементов, огромность пространства и темнота народной (да и дворянской) массы требуют мощного направляющего воздействия, – в такой стране власть должна быть объединяющей, гармонизирующей, воспитывающей и долго ещё должна оставаться диктатуриальной или самодержавной,…» (Б.Башилов. «Пушкин и масонство»).

Конечным итогом этого духовного взросления Пушкина можно считать его изумительную строчку о «безумстве гибельной свободы…»

Близок А.С.Пушкину и Ф.И.Тютчев, с точки зрения которого одержимые идеей “свободы” декабристы были «жертвы мысли безрассудной». В 1848 году в записке Императору Николаю I о положении Европы после Февральской революции он коснулся проблемы связи “свободы” и революционных потрясений. Его наблюдения особенно интересны тем, что соотносят “свободу” и “революцию” с “правом”.

«Человеческое “я”, – пишет Тютчев, – желая зависеть лишь от самого себя, не признавая и не принимая другого закона, кроме собственного изволения, словом, человеческое “я”, заменяя собою Бога, конечно, не составляет ещё чего-либо нового среди людей; но таковым сделалось самовластие человеческого “я”, возведённое в политическое и общественное право и стремящееся, в силу этого права, овладеть обществом. Вот это-то новое явление и получило в 1789 году название Французской революции». И далее, переходя уже к событиям современности: «Февральский взрыв тем уже оказал миру великую услугу, что ниспроверг ходульные подмостки заблуждений, скрывавших действительность… Кто, например, не сознаёт ныне, какое смешное притязание выражалось в той премудрости нашего века, которая наивно вообразила себе, что ей удалось подавить Революцию конституционными заклинаниями, обуздать её страшную энергию посредством формулы законности? После всего того, что произошло, кто может ещё сомневаться, что с той минуты, когда революционное начало проникло в общественную кровь, все эти уступки, все эти примиряющие формулы суть не что иное, как наркотические средства, которые могут, пожалуй, на время усыпить больного, но не в состоянии воспрепятствовать дальнейшему развитию самой болезни» (Тютчев Ф.И. «Россия и революция»).

 

А вот гениальные строки Тютчева о самой “болезни”:

«Ужасный сон отяготел над нами,

Ужасный, безобразный сон:

В крови до пят, мы бъёмся с мертвецами,

Воскресшими для новых похорон.

Осьмой уж месяц длятся эти битвы,

Геройский пыл, предательство и ложь,

Притон разбойничий в дому молитвы,

В одной руке распятие и нож.

И целый мир, как опьянённый ложью,

Все виды зла, все ухищренья зла!...

Нет, никогда так дерзко правду божью

Людская кривда к бою не звала!...

И этот клич сочувствия слепого,

Всемирный клич к неистовой борьбе,

Разврат умов и искаженье слова –

Всё поднялось и всё грозит тебе,

О край родной! – такого ополченья

Мир не видал с первоначальных дней…

Велико, знать, о Русь, твоё значенье!

Мужайся, стой, крепись и одолей!»

Не устояла и не одолела… Спустя ещё несколько десятилетий, пытаясь осмыслить последствия захлестнувшего Россию разгула революционного террора и гражданской войны, Сергей Есенин напишет:

 

«Хлестнула дерзко за предел

Нас отравившая свобода».

На фоне таких беспощадно-трезвых поэтических прозрений точка зрения известного философа Н.А.Бердяева на “свободу” как на “безоснóвную основу бытия” может показаться даже безответственно-инфантильной. И уж подавно есть что-то несомненно-провокаторское в той безудержной романтизации “свободы”, которая давно стала чем-то вроде штампа современного массового сознания. Хотя для всех очевидно, что каждый очередной исторический всплеск этой “свободы” сопровождается всё новыми потоками крови, всё новыми актами насилия и уголовного беспредела. Во всяком случае, никак нельзя признать случайным тот факт, что трагические и позорные для России 90-е годы начались именно с трижды провозглашённого Бурбулисом в 1991 г лозунга “свободы”.

На эмоциональном уровне противостоять этому лозунгу очень трудно, – он, действительно, задевает какие-то глубинные струны души, особенно молодой, не умеющей различать в словах  их внешнюю (“значения”) и внутреннюю (“смыслы”) стороны. Но учиться различать такие вещи надо, – хотя бы для того, чтобы не быть игрушкой в руках “кукловодов”. То есть, нужно учиться понимать, что “не всё то золото, что блестит”.

Можно ли, к примеру, назвать “свободой” возможность безграничного удовлетворения собственных хотений? – Да, если очень хочется. Но при этом не следует забывать и о том, что видимая лёгкость, с которой происходит подчинение соблазну именно такой “свободы” – это та самая обманчивая “лёгкость”, с которой подопытная крыса с вживлённым в её “центр удовольствия” электродом, забыв о еде и об инстинкте размножения, безотрывно нажимает носом на соединённую с электродом кнопку, – до тех пор, пока не сваливается замертво от истощения.

Это – классический пример “свободы вообще”. Но – не “свободы личности”, потому что здесь нет “личности”, а есть “потребитель удовольствий”, каковым может быть и животное. Между тем именно такая зоологическая свобода и является идеалом в глазах “Я, считающего себя ничем не связанным с не-Я”. Именно такая свобода оборачивается отказом от нравственного поведения, от моральных обязательств, от ответственности и обязательств перед людьми. И именно ею порождаются абсолютно все проявления асоциальных форм “самовыражения”, включая наиболее опасную их форму – агрессивный экстремизм.

Изначальная предрасположенность человека (“социального животного”) к такой зоологической форме свободы и необходимость замещения её деструктивных проявлений конструктивными, как уже было сказано выше, хорошо осознавалась в традициональных обществах прошлого (как осознаётся и в некоторых современных западных политтехнологиях). Но известно и то, что зоологическая свобода – это ещё далеко не вся мыслимая свобода, что есть и другая, человеческая свобода – свобода для мирного труда на собственное благо, на благо близких и общества, свобода творческого поиска, свобода самореализации на общественно-значимых путях, свобода радости созидания, свобода борьбы за справедливость, свобода нравственного выбора.

Эта человеческая свобода, вопреки клевете на неё, вовсе не обязывает растворять собственное “Я” в чужих, – она лишь напоминает, что всё, составляющее природу нашего “Я”, производно от тех “Я”, на основе которых оно выросло и которые в себя впитало (а это – бесчисленные “Я” предков, родителей, современников). Соответственно, эта свобода вовсе не требует всегда и везде  подчинять своё “Я” чужим. Наоборот, она вполне допускает подчинение чужих “Я” своему, но не как подчинение грубой физической силе, а как подчинение авторитету ума и совести, как подчинение свободе выбора в пользу осознанной необходимости придерживаться духовно-нравственных ценностей.

Человечеству – сообществу “социальных животных” – никуда не уйти от осознания необходимости синтеза зоологической и человеческой свобод (разумеется, при условии их чёткого различения, а также при условии замещения деструктивных проявлений зоологической свободы её конструктивными проявлениями). Истекшее столетие доказало это всей своей тупиковой практикой противостояния “свободного” и “несвободного” миров, где “свободный” мир потому лишь таковым и воспринимался, что обеспечивал выход потребности в зоологической свободе, а “несвободный” потому лишь и проиграл “свободному”, что вообще игнорировал эту потребность. Результат известен: человеческая свобода, свобода нравственного выбора, скомпрометирована сегодня как “несвобода”, а зоологическая свобода выдаёт себя за единственно-возможную, единственно-мыслимую свободу.

Стоит ли после этого удивляться, что именно в ХХ столетии, с его безудержной политической демагогией на тему “свободы-несвободы”, необычайно активизировался и глобальный (международный) терроризм?

Если не обуздаем политическую демагогию, если не дополним господствующее ныне зоологическое понимание свободы её человеческим пониманием, если не найдём какие-то приемлемые для всех формы взаимодействия обеих свобод – то не сумеем покончить и с эскалацией терроризма.

 
В данный момент вы в разделе: Главная страница Новости Академик Никитенко Петр Георгиевич (Беларусь) выступил на I Международной конференции по антитеррористическому образованию взрослых